Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прочитывали в нём, пожалуй, по преимуществу то, что сегодня хочется назвать локальными смыслами. Местную экзотику. Жизнь крестьян в армянской горной деревне – что, казалось бы, может быть локальнее, что может быть экзотичнее для обитателей городов даже в самой Армении? А тем более – за её пределами. В нём видели представителя одной из «союзных республик». В конечном счёте – человека окраин, очень приблизительно, если вообще, известных тем, кто считал себя живущими в «центре». Да, интересных, может быть, даже значительных, но, несомненно, окраин – приложений, необязательных комментариев к «центру». (И, кстати, сам Матевосян – переживший Советский Союз на одиннадцать лет – до самого конца переживал утрату этого контекста как трагедию и катастрофу. «Мы были выброшены из своего времени, – говорил он о конце СССР Ереванскому телевидению за год до смерти, – и оказались вне времени вообще.»)
А он писал даже не о разных деревнях, а об одной-единственной – которую называл Антарамеч. Можно было бы сказать, что Антарамеч – его Йокнапатофа, – но от фолкнеровского округа матевосяновскую деревню отличает одно существенное обстоятельство: она не придуманная. Там всё настоящее. То есть, едва ли не вплоть до документальности: например, в повести «Мы и наши горы» – может быть, самой знаменитой повести Матевосяна, по ней даже фильм был снят – рассказан реальный случай, и ещё более того – все герои там настоящие, со своими настоящими именами.
Матевосян берёт живую историю – маленькую, случайную, единственную, почти анекдот (о том, как пастухи зарезали и съели чужих овец, и что из этого вышло) – и делает из неё миф. (Хм. Когда это миф был чем-то другим, нежели единственной историей, случившейся один раз и с тех пор рассказываемой всегда?) Вернее, то есть, так: он ничего с ней не делает, просто рассказывает её такой, какова она есть. И она становится мифом сама.
Кажется, что такие антарамечцы тоже могли бы жить когда угодно – всегда – независимо от того, Советский ли Союз вокруг, он ли их судит и забирает на войну, или какое-то другое государство. Кажется, что они и сейчас так живут. Эта жизнь крупнее и важнее государств.
Маленький, маленький мир – огромный, как целая вселенная.
Так как же отвечал сам Матевосян на внутренний, а то и внешний вопрос о том, чем он занимается? Какими там коренными формами бытия, каким ещё надысторическим, что вы. Он был совершенно уверен, что показывает миру Армению. В тех самых её местных, конкретных, неповторимых и единственных чертах. Был ли он прав? Безусловно.
Потому что одно из важнейших пониманий и чувств Матевосяна, – может быть, вообще важнейшее, на котором всё держится, – это понимание и чувство того, что «локальное» и «универсальное», единственное и всеобщее – это одно и то же. Что нет никаких «центров» и «периферий»: центр – любая точка, из которой человек проживает свою жизнь; и она – в той мере центр, в какой он эту жизнь проживает и чувствует. Зато есть «своё» и «чужое» – понятое как, соответственно, – насыщенное значимой для тебя, обращённой к тебе жизнью и этой жизни лишённое. В некотором смысле – «живое» и «мёртвое». Хотя, по большому счёту, для Матевосяна всё – живое. Но безусловно есть места, где ему легче это чувствовать – и есть такие, где труднее. Самый мучительный текст сборника – «Похмелье», в котором, кажется, её герою-армянину, попавшему в Москву – может быть, альтер-эго самого Матевосяна – что бы ни происходило, что бы он ни делал – не хватает воздуха. Потому что – неполная, неподлинная форма существования. Чужое. А там, в Армении, в маленьком селе, которое можно назвать, например, Антарамеч – всё и полное, и подлинное. Просто потому, что так случилось.
Так вот, весь Матевосян, чувствуется мне, – о полноте и подлинности.
Мне кажется, что сейчас, когда Армения – уже никакая не окраина центра, а самостоятельная и самодостаточная страна, эта ведущая его идея единства и тождества местного и всемирного видна особенно. Хотя, может быть, сам автор со мной бы и не согласился.
В сборник, выпущенный издательством «Текст», вошли как известные, знаковые тексты: повести «Буйволица», «Мы и наши горы», – так и те, что до сих пор по-русски прочитаны не были: повесть «Похмелье», рассказы «Мои мимолётные поцелуи», «Возвращение», «Прозрачный день», и стенограмма монолога «Мир слова» – очень горького – сказанного им в передаче Ереванского телевидения «На пороге» в 2001 году. Соответственно – два раздела: «Грант известный» и «Грант неизвестный». И, «Вместо послесловия», воспоминания о Матевосяне его многолетнего друга Андрея Битова.
Грант Матевосян, умерший одиннадцать лет назад, не переиздавался в России почти четверть века. Теперь он вернулся.
2013Соработник Творения[45]
Алексей Парщиков. Дирижабли. – М.: Время, 2014. – (Поэтическая библиотека).
Выпущенный издательством «Время» сборник – наиболее полное на сегодня собрание поэтических текстов Алексея Парщикова. Здесь – не всё, им написанное, но, пожалуй, – всё важное. Во всяком случае, здесь – парщиковская классика, тексты, без которых давно уже не представима русская литература. Интересно и важно всё это перечитать теперь, сегодняшними глазами – и в рамках единого взгляда.
В книгу вошли стихи из книг: «Фигуры интуиции» – первого, тонкого сборничка Парщикова, выпущенного «Московским рабочим» в 1989-м и оказавшего на читательские умы (ну, во всяком случае, – на юный тогда ум автора этих строк) резко-расковывающее действие; «Cyrillic Light», «Соприкосновение пауз», «Землетрясение в бухте Цэ»; из киноразработки «Подпись» – так и не ставшего фильмом сценария; грандиозная – написанная поверх известного сюжета пушкинской «Полтавы» – поэма «Я жил на поле Полтавской битвы», снискавшая Парщикову в 1986-м премию Андрея Белого. Здесь же опубликованы и «Дирижабли» – писавшийся в 2000-е годы, давший название всей книге цикл (так предпочитал называть эту, сюжетно связанную последовательность текстов сам автор; составители этого сборника называют её «поэмой с относительно автономными частями»). Цикл, оставшийся незаконченным, но важный для автора уже самой своей темой: о воздухоплавании и его ранних средствах – и о том, что эти средства делают с человеком, с его отношениями к миру – он думал много лет; дирижабли – один из сквозных его образов, они всплывают и в более ранних стихотворениях. И, наконец, помещены сюда отдельные стихотворения – «Из несобранного».
Что особенно важно, составительница книги Екатерина Дробязко расположила написанное Парщиковым в нетипичном для прежних изданий хронологическом порядке. Это не было свойственно прижизненным сборникам поэта, которые составлял он сам (подчиняя их организацию иным логикам). Таким образом, Парщиков впервые оказывается представлен читателю в развитии: от ранней подборки «Днепровский август» до одного из предсмертных стихотворений – вопросительной, полной осторожной надежды реплики-прощания с маленьким сыном. И мы теперь имеем возможность проследить траекторию становления парщиковской поэтической оптики. Вообще – пережить опыт его поэзии как целого.
Траектория же её становления оказывается на удивление прямой – и восходящей. На протяжении всей книги – от описания сома в «Днепровском августе» до ветра, дующего в Сан-Ремо на последней странице «Дирижаблей» – мы наблюдаем равномерное нарастание сложности на основаниях, намеченных в самом начале, и расширение поля поэтического зрения, забирание в него всё новых и новых предметов и пространств, всей полноты существования в его чувственных подробностях. Это – опыт живой, постоянно осваиваемой безграничности.
С первой страницы этой книги и до последней читателя не отпускает чувство присутствия при творении мира, в его жаркой мастерской. Нет, не только парщиковского поэтического мира, хотя это – конечно: мира вообще. При соучастии творению, соработничестве в нём (поэт тут – не комментатор, не описатель, а именно со-работник: подтаскивает на строительную площадку слова, как кирпичи, слаживает их друг с другом, проверяет их соединения на прочность). И одновременно – при его, свежесотворённого, всё время творящегося заново, реинвентаризации, при составлении больших реестров возникающих сущностей, приведении их в подвижный, обозримый – и всякий раз вновь разбегающийся – порядок. При анализе этого порядка.
Слова «анализ» и «порядок» – и автоматически ассоциируемая с ними рациональность – не должны тут вводить в заблуждение. Поэтика Парщикова-исследователя (а его поэтическая установка, конечно, – исследовательская) рациональна лишь в очень своеобразном смысле. То есть, да, рациональный, аналитический компонент в ней чрезвычайно силён. Однако рациональность – не на первых ролях, не она – то начало, которое всё определяет. Нежданность, неполная (если вообще) постижимость парщиковских